Ночное плавание. Лоция и майевтика для Д. М. (Иван Чечот)

Лоция (от голландского loodsen — вести корабль) — предназначенное для мореплавателей описание морей, океанов и их прибрежной полосы. (Ниже вместо лоции помещено скорее искусительное приглашение в море).

Майевтика (от греческого – родовспоможение) была создана Сократом как искусство извлекать скрытое в каждом человеке знание с помощью наводящих вопросов. ( Вместо майевтики ниже помещено что-то вроде наставления для зачатия и не от самого себя).

Gratia gratis donate – Благодать дается даром. (Св.Августин)

Если движешься в том направлении, в котором твой страх растёт, ты на правильном пути (Милорад Павич)

Свой большой новый триптих Дмитрий Марголин называет «Ночное плавание». Я забыл спросить, откуда у него именно это название. Ну, Озирис, понятно, подземное плавание по Нилу, но почему «Ночное плавание»? Как бы то ни было, оно запомнилось мне сразу, не знаю почему. Что-то есть в этих словах, как говорится, «образное». Но дело не только в возможной метафоре – скорее всего метафоре творческой жизни вообще, но и в самом звуке волнующего словосочетания.

Итак, «Ночное плавание» решили мы с А.В. Королевым, и пусть этот звук-самоцвет будет первым нашим вкладом в выставку Дмитрия и первым подарком зрителям помимо, конечно, самой выставки. «Ночное плавание, ночное плавание», – повторял я на все лады в упоении и с надеждой, что эти таинственные слова осенят меня, о чем же написать во вступительном тексте к выставке.

Долго мне не приходило в голову, что именно говорят мне эти слова, и ответ искал в живописи Дмитрия, но также и во всем его феномене, вместе с бытом, путем и обстановкой, включая и мой приход к нему в мастерскую. Ведь и я «плаваю», сам не зная куда и зачем, и «плаваю», иначе говоря,  говорю и пишу без понятия, без всякой твердости.

Сначала я думал, что «ночное плавание» будет метафорой жизни художника в наше время, в этом ночном для живописи мире, где название этого корабля «Живопись» позабылось, и его не ждут ни в одном порту. Об этом хорошо написал А.В. на своих страницах в этом каталоге.  Потом в голову пришло, что «ночное плавание» – это навигация в океаническом по масштабу мире, который потерял границы и ориентиры, стал слишком большим и в тоже время слишком доступным. В мире более или менее равноценных мифов и равнозначных,  относительных жанров, в мире смешения языков и бесконечных возможностей, и бесконечного штиля.  Но вскоре само блуждание и неприкаянность живописца я оценил высоко, то есть увидел в нем процесс, жизнь, может быть, даже счастье ночного купания. Плавать все-таки это не стоять на месте, не лежать на боку. Не быть прикованным за хвост ржавым буем, но плавать!

По нынешнему обыкновению заглянул я в интернет, а там !.. дайверы, драйверы, залитые светом океанские лайнеры в ночи,  эгрегоры тьмы и аквариумы, водолазы, яхты и даже новая чистая энергия, которая позволила сознанию продолжить ночное плавание в безбрежных музыкальных ритмах. Там дизайнеры создают комплект постельного белья для тех, кто очень хочет научиться плавать –  набор из пододеяльника и наволочки, украшенных принтом в виде дорожек бассейна, там рыжие тигры в синей ночной воде и египетские корабли мертвых на две тысячи пикселей – и вдруг Павич. Тот самый, Милорад, не состоявшийся нобелевский лауреат, выдающийся постмодернистский автор рассказа «Долгое ночное плавание». Тут я насторожился.

                                                

                                                      *  *  *

В мастерскую Дмитрия Марголина я «приплыл» не сам по себе, меня привел туда на буксире Александр Королев и вряд ли я сам  нашел бы в нее дорогу. Впрочем, живопись художника  уже была мне в какой-то степени знакома по выставке в галерее «Мастер-класс» на Маяковского (2013). Уже тогда я почувствовал, что за этими картинами стоит талант, может быть, даже очень большой талант. Так как в последние годы меня как-то по-новому интересует природа художника, то есть именно природа, а не функция, роль и место художника в искусстве и обществе, то я откликнулся на приглашение познакомиться поближе и поддержал идею выставки в Академии.

Дмитрий рисует и пишет быстро, метко и убедительно. Он работает постоянно, искренне, от любви к письму, к процессу живописи и рисунка.

Его картины захватывают  своей изобразительностью, чувством крупно взятых фигур, глубиной цвета, живыми деталями, письмом естественным и увлеченным.

Кажется, что ему ничего не стоит изобразить все что угодно. Однако, бодрый настрой Дмитрия как человека, яркость его мастерства разительно контрастирует с образным строем его произведений. Перед нами тяжелые реалистические полотна на психологические сюжеты в бытовой среде. Знакомая фактура:  привычный невыносимый быт, спертый воздух наших квартир, неразрешимые противоречия наших отношений, тоска по свободе, по свежему воздуху. Интеллигентный человек выглядит как вахлак, женщина как лахудра: «в дверях торчала старая лахудра с патлами во все стороны, почти родная душа, будь ты проклята» (Галина Щербакова, Ёкэлэмэнэ…, 2001). Но тут же есть в этих картинах и что-то большое, сильное и настоящее – это вера, порывы и прозрения. Не знаю насчет сакрального, слишком много земли и мяса в этих картинах, но вот желание освободиться от духоты, сбросить бремя они у меня вызывают.

Дмитрий прошел классический путь петербургского художника, рисовал с детства, учился в школе при Академии и в самой Академии у известных преподавателей, всем овладел, все пятерки получил. Несмотря на всю эту выучку, ему удалось, как мне кажется, остаться не замученным обучением; синяков от доцентских объятий на теле его искусства не много; живопись лишена эпигонства. Она молодая и сильная, но пока все-таки еще во многом связанная по рукам и ногам. В деталях она свободнее, целое довольно сковано. Я не имею в виду форму, ритм. Имею в виду дух, который пока еще в плену у таланта.

Разные картины – разные возможности. Вот несколько более ранних в духе старых мастеров, в основном 17 века, они почти вплотную приближаются к оригиналам, но все-таки другие, – наши, теперешние. Вот несколько последних картин, все дают повод для сравнения, уводят к разнообразным образцам, назвать которые затруднительно.  Много портретов, все они меткие, пластичные в позах, проникновенные, красивые по письму. Сам художник их не очень ценит и даже считает, что все так пишут. Да и что портрет, его тянет к себе идея картины по воображению и, насколько я понимаю, задуманная не на сюжет, а родившаяся непосредственно изнутри живописно-изобразительного мира.

Пока в картинах Дмитрия в основном обнаруживается ближний мир – родители, квартира, окраины города. Отдаленный мир – это старые мастера, музей. Однако, для выученика АХ –  это тоже ближний мир, мир искусства. Но наша жизнь, мясная и взрывная, с тяжелым обозом традиций и путаницей корней все же сильнее эрмитажной. Это отражается в медленном темпе картин, в тесноте композиций, в корпусности письма. Картины довольно тесные, фигуры большие, тяжелые спины и бока; цвет красный и синий, рыжий и зеленый, все маслянистое. Из старых мастеров Дмитрий, видимо, особенно тяготеет к семнадцатому веку, к барокко. Не прошел он мимо испанцев, может быть, мимо Иорданса и, конечно, Рембрандта.

Дмитрий работает преподавателем в детской художественной школе при АХ. Бывал я там, на третьем этаже, лет в 15, когда школа располагалась еще в здании Академии, хотел поступать, да поздно уж было. Серые акварели, рисунки по стенам запомнились навсегда. Позднее я слышал о школе от Татьяны Лариной (мы с ней вместе учились в ЛГУ), а также много и с пристрастием от Александра Королева. Академия для меня мир чужой, но от того особенно интригующий. Так, с детства. Впервые в здании художественной школы у ДК Кирова я побывал теперь. Довольно интересное здание конца 60-х, так мне показалось. По коридорам бегают ребята, на скамеечках сидят  девочки-девушки с телефонами, шушукаются. Дмитрий показал выставку школьных рисунков. Хвалил самых маленьких, пятого-шестого класса, восхищался их непосредственностью. В школе он свой, можно сказать, живет всю жизнь, как поступил когда-то в пятый класс, так и остался, теперь вот и сам учитель. Однажды, рассказал он мне, даже пожар учинил, но ничего – простили. Настолько свой!

Мастерская художника – большое некрасивое помещение на самом верху. Много картин, никаких признаков быта. В центре благородная вещь – офортный станок. Пара гипсов, натюрмортная постановка, – это для учеников.  Из-за стены ухает ударник, доносится какой-то вой. «Это дети занимаются музыкой. – Вообще-то мешает. Мне не нужна музыка для искусства. Живопись должна быть в тишине». Грохот нарастает. «Ни слуха, ни голоса, но поют о любви так подлинно, что завидно. Особенно девочки, они вообще раньше и больше понимают. Мальчишки все зажаты, либо мечтают втихоря, либо заняты ерундой… Но я вообще-то не добренький учитель, я строгий», – сказал от с доброй, обезоруживающей улыбкой.

В отрочестве-юности Дима занимался фехтованием, были способности и был замечательный учитель. От него понял: есть на свете Благородное.

Художник женат, живет далеко за городом, под Гатчиной, ездит в СПб на своей скромной машине. Жена из лютеран, сам православный. Отец Дмитрия – мы видим его на картинах – крестился взрослым, он истовый христианин. Это он  на картине стоит на коленях и крестится. «Отец давил сначала с музыкой, не получилось. Потом с религией тоже давил. Религия для меня уже домашнее, но не только, гораздо большее. В церковь хожу, нашел такую, где священник нравится».

«Для меня всегда был бог живой». (Эти слова я услышал и помню, спрашивая сам себя: а для меня?)

За окном В.О., день серый, а кареглазый молодой человек передо мной веселый, живой. Не унывает – Рисует. Двое у большого окна, один с листочками для набросков, другой с записной книжкой. «Не позируйте!» «Хочу из головы рисовать. С натуры легко, схватываю сразу, похоже». Может быть, вам вообще сделать, что хотите, – говорю я, – произвольное изображение, не надо похоже. «Если хорошо получится, красиво, то и не важно, похоже или нет». Это про портретный офорт с меня, над которым он работает.

Дмитрий спрашивает меня: нужно ли художнику образование, общение? Думаю, что не помешает, хотя это не главное. Нужен круг, среда. Но больше всего, думаю,  нужно, чтобы в широком смысле общество уважало художника и с нетерпением ожидало его появления, полностью ему доверяя. Для этого он и сам должен верить себе, своему внутреннему голосу. Говорю, что вообще искусству, конечно, лучше было бы сидеть в какой-то нише, в той или другой. Осторожно предлагаю: может быть, церковь? «Ой, что вы, там все повернулось к средневековью, одна иконопись допустима, только традиция, которую все больше понимают самым формальным образом».

Как художник Дмитрий хочет общения, хочет востребованности. Не знает, где взять людей, для кого его талант.

Рассказал я Дмитрию об институте-музее реалистического искусства в Москве, про выставку позднего Коржева. Спрашивал, каких художников знает, не знаком ли с картинами и рисунками Хрдлички, с Г.Рихтером и Кифером, слыхал ли о Лейпцигской школе и кто такой Нео Раух. Нет, не слыхал. Предлагаю встретиться в библиотеке, хочу кое-что показать Дмитрию, он явно человек незашоренный, не догматик, «абстракционистов» не боится, все поймет по-своему. Сам же думаю, а может быть зря все это, ни к чему? Пусть сам идет своей дорогой.  А то еще черт дернет,  начнет подражать актуальному внешне, ну и зачем? Да, академические формальные структуры усохли, но какие структуры не усохли, бывают ли вообще не мертвые структуры, методы, клише. Так что пусть остается внутри своих наследственных структур и освобождается внутри них, пусть берет еще другие – все определяется не этим, не материалом, не формой, только духом.

Читает античные драмы. «Странно, что это никто не проходит». Интересуется, проходят ли в университете. Отвечаю: в университете все проходят, но в основном … мимо.  Интересуется древностями. Из художников мы за разговором вспомнили Джотто (нравятся его жесты), Ван Дейка и Гойю, еще битвы Леонардо и Микеланджело. Гойя ему интереснее Ван Дейка. Это, конечно, по-русски и в духе уходящего двадцатого столетия. Но кто же восхищается Ван Дейком кроме эстетов искусствоведческой закваски… «Не люблю узкого, тематически-сословного художника». Я понял эти слова, как порыв к свободе. Тема-сюжет – оковы; вкус – всегда сословный церемониал. Идеал – сверхсюжетное, свободное развертывание формы, не отрывной от изображения.                                                                                              

Талант пробужден, даже развит всеми обстоятельствами жизни, семьи и школы, совокупностью задатков и воздействий. Он дан как возможность  творить в зрелых убедительных формах, но внутри культуры и творить ли или только быть материалом для культуры?

Что мне здесь интересно, в мастерской Дмитрия? – Интересна судьба человека, вообще людей наших дней, одаренных старинными, вечными способностями рисовать и писать. Что делать сегодня человеку, который может, хочет, умеет рисовать? Изобразительность (иконичность) наших дней справляет свои оргии в других сферах, другими средствами. Да и что значит «умеет»? Дмитрий и сам смеется над этим словом. Уметь с натуры, из головы, уметь, сказал бы я, обладать воображением, работающим в процессе самого рисования, самого письма.

Часто доказывают, что таланты вообще радикально историчны и что дар рисовать пером и бистром, писать акварелью навечно остался в прошлом. Но это опровергается хотя бы тем, что, скажем, в пастели блистали не только Розальба Каррьера,  Кантен де Латур и Лиотрар, но и Дега. Правда, это все равно одна великая традиция. Так все-таки историчен? Да… нет…

Мне часто кажется, что талант – это всегда талант освоения уже готового, то есть талант учиться, перенимать, подражать и варьировать, талант применять. С другой стороны, это некая общая динамическая, ритмическая одаренность, на высшем уровне соприкасающаяся с грацией и шармом, талант быть убедительным на любой основе.

Сейчас эпоха талантов, хотя о таланте не принято говорить. Талант – это способность включиться в данную игру и сделать ее еще более увлекательной. Коммунист Эвальд Ильенков писал в семидесятых годах: «Талант — не отклонение от нормы, а, напротив, высшая фаза развития личности, и в этом смысле норма» . Он имел в виду талант к жизни и саморазвитию в культуре и обществе, имел в виду также талант к участию в революционном по характеру общественном процессе. Этот процесс был тогда тематизирован и описан почти как жанр. Сегодня можно было бы сказать, что этот «левый проект» продолжается в форме субверсивного понимания таланта. Он должен быть направлен на деконструкцию всего сложившегося, всякой вечной темы и формы.

Но даже в упомянутой форме талант все равно зависим и проявляется ситуативно. Проблема, собственно говоря, не в нем самом, она в том, что когда-то называли гением, без которого можно обойтись лишь в той культуре, где в сущности не нужно новое (как бы высокопарно о нем не говорилось!), где удовлетворяются достаточно остроумной комбинаторикой данного. Кант написал на все времена, что «гений — это талант изобретения того, чему нельзя учить или научиться». Это не талант радовать, быть убедительным, разнообразным, это талант к узрению новой истины, и поэтому – к историческому деянию. И новое в данном случае не может быть «хорошо забытым старым».

Если «в художественном творчестве, как и в искусстве вообще, имеется аспект непосредственности и естественности, то эту сторону субъект не может порождать в самом себе, а должен находить её в себе как непосредственно данную». Таков талант в философии Гегеля.

«Продуктивная деятельность фантазии, с помощью которой художник вырабатывает внутри себя самого как свое сокровенное творение реальный образ для содержания, разумного в себе и для себя, – эта деятельность и называется гением». Талант, а также вкус и культура, могут мешать всему этому, как вода, являясь средой для пловца, мешает ему взмыть над поверхностью моря, как сновидение и подсознание, охватывая и проникая в нас со всех сторон, мешает пробуждению и не дает подняться свободному смыслообразу. Талант, в известном смысле, как зеркало, в котором отражается только он сам, и все таланты привязаны к своему отражению, они в той или иной степени автоэротичны. Предвестием приближения гения может стать равнодушие таланта к самому себе. 

Но как определяется талант? Легче задать этот вопрос, задать с издевкой или с надеждой, чем ответить на него. Сказать, что талант неопределим, легко, но это будет пустой фразой, так как на практике таланты определяются, их видят, в них верят даже тогда, когда возлагаемых надежд таланты не оправдывают. Прежде всего талант определяется, далее его отстаивают, еще позднее оплакивают. Вопрос аргументации – вообще не самое существенное.

Талант определяется как то,  с чем нужно что-то делать, как своеобразное единство дара и бремени. Всякий подарок обременяет. Вспомним новозаветную притчу о трех рабах, которым хозяин подарил тяжелую монету под названием «талант». Один закопал свой талант в землю, второй разменял его, а третий приумножил. На эту тему интересно прочитать две статьи. Первая особенно ученая и посвящена бременам: Е.Г.Рабинович, Мерное бремя.- В сб.: Ноосфера и художественное творчество. М.: Наука, 1991, с. 139-153: http://ec-dejavu.net/t-2/Talent.html. Вторая, хотя и проще, популярнее, но звучит актуально особенно сегодня, когда и без социалистического освобождения от капиталистического отчуждения, системами образования и культуры каждому обещан талант: Э..В.Ильенков  Становление личности: к итогам научного эксперимента. – В ж.: Коммунист, 2 (1977), с. 68-79: http://caute.ru/ilyenkov/texts/genpers.html.

С Дмитрием мы говорили о том, какая разная ситуация наблюдается в разных искусствах. Он ведь из семьи музыкантов-педагогов.  В музыке, вообще в исполнительских искусствах,  включая актерскую игру, таланты и сегодня востребованы и прославлены. Здесь достаточно способностей воплощения и перевоплощения, чтобы чувствовать себя в своей тарелке. Нечто похожее есть и в дизайне и архитектуре. Чуть ли не все представители этих художественных профессий одаренные люди. Они варьируют, вносят нюансы и этого достаточно. Их называют скучноватыми, грамотными, добротными талантами, ну и слава богу. Иное дело изобразительное искусство и поэзия, вообще серьезная литература. Над умеющими писать даже посмеиваются как над эпигонами и литераторами, а рисующие, пишущие красками все под подозрением как бессмысленные ремесленники. Изобразительное искусство и литература не могут быть просто исполнительством, они излишни как просто и только талантливое. В них должно с наибольшей ясностью открываться новое, духовное содержание. Значит, в творческих искусствах, в широком смысле в поэтических искусствах талант и тем более гений привязан к истории этих видов искусств. Что же делать, если сами эти виды искусства, неотделимые от истории, от общества, исчезли как связное целое? Если они сняты культурно-социологически?

Что я хочу сказать всем этим, не может быть обидно молодому художнику, который написал свои первые тридцать холстов. Необходим взлет, пробуждение от таланта. Высшая концентрация способностей не может не привести к взрыву, к выходу на свободу. Но как забеременеть взрывчатым веществом, как разорвать наваждение таланта, власть зеркала?     

                                                                        

                                                                     *  *  *

Когда я услышал слова «ночное плавание», что-то во мне встрепенулось … Звук этих или похожих слов был мне, кажется, знаком, но я не мог его вспомнить.

Ночное плавание, эти слова были случайны и случайным, а также произвольно-волевым образом я сделал их заглавными. И вот теперь еще «Долгое ночное плавание» Павича внезапно выплывает, словно чарующая музыка на либретто о художнике Дмитрии, или, напротив, как программа невыразимой  жизненной музыки человеческих встреч. Прочитав рассказ я сразу понял, что уже не смогу отказаться от того, чтобы не привести его полностью в виде приложения к моим страницам о Д.М. Его краски, его барокко, его талантливость, его несколько утомленное мастерство  – все это больше скажет о проблеме, которую я имею в виду, чем все мои рассказы и выкладки.

Есть такие странные совпадения, касания. В науке они называются контингентостью. Это случайность и возможность как противоположность необходимости. В схоластике под контингентностью понимается не-необходимость существования, заложенная в самой сущности конечного. В психологии контингентность тождественна произвольности, в социологии, например, у моего любимого Н.Лумана, – отсутствие взаимной детерминации участников социального взаимодействия. В статистике – сопряженность, ассоциация качественных признаков.  В общей лексике: контакт, сближение, сопряжённость, вероятность и возможность. Компетентно пишет об этом новом общеинтеллектуальном понятии Т.В.Литвин ( Интериорность, чувственность, контингентность – почему эти понятия принципиально непереводимы? – В Интернет-журнале РГГУ Артикульт 7, 2012: http://articult.rsuh.ru/article.htmlid). Так вот, корреспонденции между феноменом творчества талантливого художника Дмитрия Марголина, его выставкой и рассказом Павича явившиеся мне в процессе работы над этим текстом и есть яркий пример контингентности, пронизывающей всякую конкретность и конечность истории.

Я даже не знаю, читал я раньше или не читал рассказ Павича. Я забыл это. Оказывается, даже такой замечательный рассказ можно забыть. Что я набрел на него теперь совершенно случайно, хотя вместе с тем имело конечную причину – пользование компьютером и интернетом. Набрав в поисковике слова «ночное плавание», я немедленно получил текст Павича. Не случайно и то, что этот текст я прочел в контексте интереса к проблеме таланта. Не случайно, но и не необходимо то, что я решил взять текст как канву для изложения моих ощущений от встречи с Дмитрием Марголиным. Павич оказывается здесь достаточно адекватным моему замыслу подспорьем. Если «точка зрения» (интеллектуальная перспектива)  – самое главное, то в принципе почти любой текст может послужить каркасом для обнаружения смысла, порождаемого прежде всего самой точкой зрения.

Однако, все-таки нет ничего просто и только случайного в пространстве коммуникации. Я пришел в мастерскую, видел картины, говорил что-то художнику и слышал его слова. Мне нужно написать о нем, о его картинах. Хорошенькая задача, особенно для того, кто ясно видит, что картины эти не только не конец (результат, плод), но и не начало, но прежде всего звено в цепи, уходящей в два конца коммуникативной бесконечности. Нельзя же просто написать: ах, какие хорошие картины, покупайте их, миллионеры, или пишите о них, девочки, курсовые работы, зовите всех на выставку, скандируя новое имя: Марголин, Марголин! Толку-то что от этого. Художнику нужны не аплодисменты, хотя они приятны, ему, надеюсь, нужна среда, которая переживает похожие состояния и не может не тяготиться своей талантливостью и выучкой, не приносящей полного удовлетворения.

Выставка как факт и действие уже достаточное проявление оценки и достаточный повод для коммуникации, в частности, и такого свойства: ну, и зачем вы приняли в этом участие? Зачем эта навигация? Не лучше ли было лежать на боку?  Вопро, зачем всегда блокирует любой жизненный процесс, любое смыслообразование.  Принял участие, да почти исключительно по законам двойной контингентности коммуникации, в рамках коммуникации, как с моим сокуратором, так и с художником, и самое главное – с самим собой. И все здесь не твердо, исторично, биографично, факультативно и бесконечно проблематично. На искусство мне давно не удается, не хочется смотреть через черную бархатную рамку, изолированно, не удается также смотреть прямо, не отвлекаясь, с монолитной точки зрения. Не я чаще всего иду к искусству, оно настигает меня, втягивает в свою судьбу, в свои собственные внутренние сомнения, в общем, в свое дело. И как не непоследовательно это прозвучит после только что сказанного о отсутствии «монолитной точки зрения», о «плавающих» критериях и потребностях, вопрос меня волнующий – это вопрос о гении, да-да о нем, в смысле его отсутствия и как стяжать его!

Возможна ли более самостоятельная, более раскованная живопись, чем то, что делает сегодня Дмитрий? Возможна ли она для него?  Как нам помочь ему, сформулировав наш высокий запрос? Вряд ли живопись актуально востребована  в обществе. Что зрители, что покупатели, все ждут дизайна (стильности) и знаков (сигналов).

Но что это, живопись? Я понимаю под ней почти сновидческое искусство, в чем-то подобное кино, но более концентрированное. Плотное что ли, и по материальной выраженности, и по стойкости образов, которые не стирают сами себя в движении. Живопись, чтобы быть такой, не может не быть драгоценной в том или ином смысле. Она создает сокровища воображения и чувственности.

Теоретически она должна появиться вновь, хотя и в тесных рамках, появиться вопреки всевластию стираемых, виртуальных, эфемерных образов-знаков. Мне кажется, что вскоре должна появиться новая-старая роскошь на фоне псевдо-доступной «роскоши» консьюмеризма. Это будет не консумируемая роскошь, совсем не обязательно дорогая, но оберегающая сама себя от посягательств всех и каждого, – прямо так, как Велуча из рассказа Павича, которая, отдаваясь всем, не отдавалась никому кроме своего бога. Что же нужно для создания таких сокровищ? Все и ничего. Нужен кураж (он есть у Дмитрия), нужен путь и нужна встреча. Потому что, чтобы родить, необходимо зачать, чтобы зачать придется отдаться, чтобы отдаться, должно найти кому: нужно видение, нужна встреча. Но уже не с самим собой, не со своим талантом, не с прошлым опытом, пусть даже это опыт поколений. «Писатель я уже более двух сотен лет», – умно говорил лукавый Павич, и поди проверь истина это или ложь. Можно ли быть таким способом и живописцем, сомневаюсь. Что-то здесь связано с континуальной природой языков и всего мира слов, начавшихся и не кончающихся по сей день. Конечно, можно смириться и с судьбой и выбранным для себя статусом Рихарда Штрауса (слушаю его краем уха, работая над текстом, – еще одна контингентность), который перед смертью писал: «Может быть, я не являюсь первосортным композитором, но я точно первоклассный второсортный композитор!» и Павич мог бы с гордостью повторить это о себе, ссылаясь на культуру славянского барокко и барокко как такового, в котором не было и не нужны были прорывы и «гении».

Пробуждение (не в смерть, а в свободу выражения) дано немногим. В основном нам суждено пребывание в забытье и зависимости от выплывающих на нас «гостей», которых мы принимаем со всем талантом, раскрепощенным в нас тем или иным маленьким богом. Большой Бог остается в сфере близкой недоступности.    

В рассказе Павича, который вы, читатель и зритель, прочитаете или перечитаете сегодня вечером, Павле Шелковолосый – это, конечно, бог, получивший свою силу, свою улыбку от верховного Бога. Подобный Солнцу и Грому он овладевает Велучей. «Девушка осталась обезумевшей от ужаса, от пробудившейся страсти и страха, а от удара – слепой и глухой на всю жизнь», но в ней открылся великий Талант чувственной любви. Он был страшным бременем, требовал регулярной практики, заменял ей весь мир. Видела она только то, что открывал ей ее талант любовницы. «И началось долгое ночное плавание  слепой Велучи… Она не видела и не слышала  ничего  из того, что  происходило с  ней и вокруг нее, и продолжала оставаться самой желанной». Велуча не понимала, где она находится и что с ней, «на шести языках и трех диалектах ею нарасхват пользовались», а она прислушивалась к тайному голосу, едва доносившемуся  из леса, играла на свирели, звук которой был почти не слышен и ждала ребенка от каждого Ветра. Между тем солнцеподобный Бог – Шелковолосый Павле – «погиб … и один турок  ездит верхом со стременами, сделанными из  его золотых волос». Бог умер, но талант живет самим собою: «Всем давно было ясно, что она без ума от своего  вечного ремесла,  мужчины  шептали,  что  для  каждого из  них у нее найдется капелька сладкого девичьего пота, а девушки знали, что она  ни разу не потребовала у хозяина судна ни гроша за свои любовные труды…»

Бесконечно так продолжаться не могло. Ребенка у Велучи не появлялось… В ее душу закралось беспокойство, она поседела, иссохла, и, наконец, вообразив что Бог больше не приходит к ней, потому, что он полюбил другую она утопилась. Все это время ей казалось, что «не шесть языков и три диалекта», но сам солнцеликий Бог ласкает ее по десять раз за день… Но ребенка у нее не было. Осталась одна только Слава, да еще свист, который так трудно припомнить.

Павича часто представляют как писателя-постмодерниста с барочной основой. Он, пишут, «мастер словесных эффектов, детали в его произведениях самоценны, изощренная техника подчас затмевает содержание. Для его прозы характерны выделяемые как отличительные признаки стиля барокко витиеватость, “плетение словес”, контрастность, избыточная метафоричность и тяжеловесные перечисления».
(см. работу А.В.Мусиенко на сайте: zar-literature.ucoz.ru).

Хорош ли, гениален ли рассказ Павича? Об этом есть разные мнения. Мне он пригодился, чтобы сказать о трудной дороге таланта, не более того. Дмитрию пожелаю оказаться счастливее Велучи после встречи со своим Гением и пройти «через шесть языков и три диалекта» невредимым. Ну, а зрителей пусть наставляет мудрый сербский писатель:

«Самая важная вера у того, кто смотрит, слушает и читает, а не у того, кто рисует, поет или пишет».

Приложение. Долгое ночное плавание (Милорад Павич)

       Никогда  не стреляй,  если твоего ружья  не  слышно  хотя бы  в трех государствах!

С  этими словами Павле Шелковолосый вышел на большую дорогу,  красивый, как икона, и  по уши  в  крови, как сапог. В  Приморье,  где солнце ценят не больше,  чем  коровью  лепешку,  он  бесчинствовал  в  трех  государствах  – венецианском,  турецком  и австрийском, воруя скот и  захватывая караваны с пряностями. Как-то в  субботу один купец сунул ему в рот  ружье и выстрелил, но ружье дало осечку, и Шелковолосому лишь опалило язык пороховым  дымом.  С тех  пор он потерял способность  различать вкус, и  ему  стало  безразлично, держит ли он во рту женскую грудь или фасоль с  огурцами. Рыбу  он с тех пор чистил и жарил не убивая, так что, насаженная на саблю, она  трепыхалась над огнем  еще  живая,  а ходил всегда  с  торчащим  наружу концом,  потому  что поклялся вернуть его в штаны только тогда, когда вернет саблю в ножны.

На Юрьев день он наелся сыра  и хлеба и  принялся  ждать, в какие мысли превратятся в нем этот сыр и  хлеб, потому что мужчина может создавать мысль только  из сыра и  хлеба.  В  тот  день в  горах он  встретился  с  Велучей, пастушкой, которая жила без отца, с  матерью и сестрами, и никогда не видела мужских яиц, разве что у барана, да и то в жареном виде, а мужчину встречала только  на дукатах. Когда из леса перед ней появился Шелковолосый Павле, со сплетенными  вместе косичкой и усами, девушке показалось, что  ей  улыбается само Солнце.  Огромная  и  незнакомая душа стояла перед ней, распятая на сторонах света, как растянутая шкура, и пустая, как ночь, но на самом деле в ней, как в ночи, лежали города и леса, реки и морские заливы, женщины и дети, мосты и суда,  а  на  дне, совсем на дне, крошечное  и прекрасное  тело  этой  души, которое  катило  ее  наверх,  как  огромный  камень.  Лишь  улыбка,  которая загоралась  словно свет,  приоткрывала на  мгновение, что  за этой ночью нет пустоты  и что через тело можно войти и  в душу. А улыбку эту мужчина поймал где-то в другом мире, где лишь улыбкой и можно поживиться, и принес ее сюда, в далматинское Загорье, принес ей,  Велуче, как  какой-то драгоценный  плод, который надо попробовать или умереть…

Велуча  глянула  в  улыбку на лице  Шелковолосого  Павле,  и  это  было последним, что она в своей жизни видела. Спросила, как его зовут, и это было последним, что она в  своей  жизни слышала. Он ударил ее прикладом и тут же, на  этом  самом  месте,  овладел  ею, полумертвой, подобно тому как  ел рыбу полуживой. Потом, утром того же дня, продал на одно из судов, которое  возит доступных всем женщин из порта в порт, и  ушел за той самой улыбкой, которая светится  во  мраке, а  Велучу  никогда  больше  не видел. Девушка осталась обезумевшей от ужаса, от пробудившейся страсти и страха, а от удара – слепой и глухой на всю жизнь.

И  началось долгое ночное плавание  слепой  Велучи. Каждый  посетитель, поднимаясь  на  борт,  покупал  медное  колечко  и  напечатанную  в  Венеции маленькую книжечку в золотом переплете с подробным описанием живших на судне девушек  и всех  известных  им способов  ублажить пришедшего в  каюту гостя. Нормой было с десяток мужчин в  день на одну девушку, и они  плавали  так от весны до  весны, от порта  до порта, удивляясь тому, что  весь мир знает  их имена  и их  достоинства. Вечерние  посетители  оставляли колечки  на судне, надевая их  на пальцы своим  избранницам,  те же должны  были утром  вернуть капитану по кольцу с каждого  пальца,  каждая  для десяти новых,  завтрашних гостей.  А  книжечки гости  уносили  с  собой  и дарили  потом друзьям.  Так замыкался круг, но не с помощью колец, которые всегда оставались на борту, а с помощью этих книжечек.

Мужчины любят зрением, а женщины  слухом,  тем  не менее  глухая Велуча любила лучше, чем другие. Приходившие на судно все чаще требовали именно ее, тайно отрезали у нее прядь волос  и посылали в  письмах родственникам, чтобы те могли узнать ее, когда и сами окажутся на борту.  Женщина не мыло, не измылится, –  говорили о ней, смеясь, и  молва  о Велуче  ширилась  быстрее,  чем  двигалось  судно,  причем  описать  словами впечатления  от  свидания  с  ней  не  удавалось  никому,  и все  выражалось движением руки и свистом. Медные колечки надевали ей иногда и на пальцы ног, потому что, бывало, на  руках уже не оставалось места.  А она не видела и не слышала  ничего  из того, что  происходило с  ней и вокруг нее, и продолжала оставаться самой желанной.

  Днем  ее  ум  работает быстрее, чем  сердце, но  ночью  наоборот,- перешептывались другие  девушки. Принимая  и  снимая  кольца, слепая  Велуча прошла на  женском  судне все Адриатическое и Ионическое  море  от  Аконы до Венеции, от Бари до Драча,  от  Дубровника до Корфу и  только  спустя долгое время как-то раз сказала: – Чудная какая-то это деревня, в которой мы живем, все подвалы  под землей, а улиц  на солнце  почти и нет, должно быть, оттого все так качается…

Только  тогда  стало  ясно,  что  она  не знает,  где находится.  И  ей объяснили, опустив ее  руку в морскую  воду, что  живет она на судне. Велуча по-прежнему не выражала беспокойства, только  иногда ей снилось, что ее уши, отделившись от головы, словно  две бабочки, летят на сушу, чтобы принести ей чей-то  голос  или чье-то  имя.  Но  когда она  просыпалась, уши, совершенно пустые, были на месте.  Иногда она, совсем глухая, играла на своей пастушьей свирели,  но  свирель давно  уже  не издавала  ни мелодии, ни  даже писка, правда, Велуча этого не могла знать. Говорить она  почти не говорила, словно боялась, что со словами из нее вытечет кровь. Правда, было одно-единственное исключение. Она  утверждала, что  ветры,  которые  постоянно  раскачивали их судно, могут сделать ребенка. Другие девушки знали, что  таких, как  Велуча, действительно  в каждом ветре ждет любовник  и что поэтому она действительно может от любого ветра  зачать ребенка, и они с ужасом слушали, как она молит о том, чего  все они  так  боялись. Она сидела на палубе и  молилась ветрам. Ветры  были  ее  церковью. Она  призывала их по  именам, заклиная одарить ее плодом.

Она молила Западняк, или Горник, на котором пишут то, что хотят забыть; и Бурю, при  которой  продают  честь  слева,  чтобы  сохранить ее справа;  и Восточняк,  в который  мужчине великий грех мочиться; и Холодняк, который по пятницам не вращает крылья ветряных мельниц,  путает  дороги и  заворачивает тропы  обратно,  к  их началу;  и Юго, женатый  ветер,  который  может узлом завязать башню; и  Вихорь,  который помогает спастись бегством  и  о котором просят  Бога и от Бога его получают; и Полночник,  от  которого проглатывают язык и  створаживается молоко; и Полежак, который, чтоб стихнуть, ищет свечу в день  святого Павла и от которого можно  в пост оскоромиться, и Вертушину,которая  разделяет руку и ложку, пересчитывает шерстинки на собаке  и звезды на небе; и Копиляк, который несется быстрее коня, который можно убить камнем и который дует на локоть; и Северац, от которого бросают колеса и приклады в огонь; и Желтый ветер, который  приносит сглаз, и  его ловят зеркалом, чтобы послать чары назад;  и  Чух,  дитя ветров,  который может  во сне освободить горбуна от горба и повесить тот на ветку клена; и Модрик, который дует через день  и  может захлебнуться  в половнике  с вином; и  Топлик,  который водит войска и конницу, пашет якорем, а жнет саблей; и слепую Анжелию, которая лед в  кровать, а снег  в миску приносит; и Снегожор,  от которого шапки в огонь бросают; и Устоку,  которая  перевозит в дольний мир срамные части тела и по запаху который можно определить день недели…

Так,  моля ветры дать ей  дитя, прошла  Велуча  и через  более страшные непогоды,  чем те, которые  когда  бы  то ни  было приносили ветры. На шести языках и трех диалектах ею нарасхват пользовались солдаты, под градом ударов противостоящих друг другу грамматик женское судно проплыло через войну между Венецией и  Австрией, краем зацепило  восстания в турецкой империи,  которые откололи от  Константинополя Триполи,  Тунис и  Алжир, его  подгоняли те  же течения, которые  влекли  корабли,  участвовавшие  в  кандийской  войне, оно прошло  сквозь венецианский  флот, когда  он  участвовал  в  осаде  Клиса  и Макарской  крайны,  и  оно  единственное  никогда   не  спускало  флага.   В Герцег-Нови  Велуча  заработала  свою   первую  болезнь,  болезнь,   которая разрушала то, чего у нее  не было, – слух, на Сицилии вторую – болезнь глаз, смертельную для тех, кто видит. Кроме  нее,  глухой  Велучи,  все в Задаре слышали весть, что Шелковолосый Павле погиб и что один турок  ездит верхом со стременами, сделанными из  его шелковистых волос.  В Шибенике один из гостей потребовал,  чтобы она танцевала, и она,  обняв его за шею,  танцевала лучше всех,  хотя не  слышала  ни  звука. Всем давно было ясно, что она без ума от своего  вечного ремесла,  мужчины  шептали,  что  для  каждого из  них у нее найдется капелька сладкого девичьего пота, а девушки знали, что они  ни разу не потребовала у хозяина судна ни гроша за свои любовные труды…

Но  все  было напрасно, ребенка  у нее  не было. А потом как-то раз, на Коринфе, девушки  увидели  то, чего слепая  Велуча  увидеть не могла, –  она поседела.

– Скоро  и  грудь у нее отвиснет, – говорили они со злорадством.  Среди них  было  много  новых, молодых,  и  слава Велучи меркла. Все  меньше людей приходило  в  ее каюту на  судне.  Все  реже на  ее  руках появлялись медные колечки. Однажды ее постель оставалась пустой всю ночь, и девушки нашли ее в слезах. Они гладили ее  оливковыми веточками по  голове, не  понимая, почему она плачет, и изумились, услышав слова, о которых люди рассказывают и по сию пору:  – Мой  Павле Шелковолосый за  все эти  долгие годы ни разу не обманул меня, по десять раз за ночь приходил ласкать, ложась рядом. Теперь он больше не  приходит. Самый красивый, единственный на свете  мужчина меня  больше не любит. Шелковолосый Павле нашел себе другую… Сказала и бросилась в море…

То  место  здесь так и  зовут,  по той  ее славе, которую  не  опишешь. Всякий,  кто   проплывает  здесь,   бросает   весла,   взмахивает  рукой   и присвистывает. А  раз  это  так,  то  и  я  вот на этом месте  бросаю весла, взмахиваю рукой и пытаюсь вспомнить тот самый свист из XVII века.

* * *

(Перевод Ларисы Савельевой, 2002. Воспроизведено по кн.: Милорад Павич, Вывернутая перчатка: Рассказы. – С.Петербург: Азбука-классика, 2002)